- ВОРОН
- III В ОДНОЙ ЗНАКОМОЙ УЛИЦЕ
- РЕЧНОЙ ТРАКТИР
- КУМА
- НАЧАЛО
- "ДУБКИ"
- "МАДРИД"
- ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
- ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ
- ПАРОХОД "САРАТОВ"
- НАТАЛИ
- КАМАРГ
- СТО РУПИЙ
- МЕСТЬ
- КАЧЕЛИ
- ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
- ЧАСОВНЯ
- ВЕСНОЙ, В ИУДЕЕ
- ВЕСНОЙ, В ИУДЕЕ
- АНТИГОНА
- КАВКАЗ
- БАЛЛАДА
- СТЁПА
- МУЗА
- ПОЗДНИЙ ЧАС
- II РУСЯ
- КРАСАВИЦА
- ДУРОЧКА
- I ТЁМНЫЕ АЛЛЕИ
- СМАРАГД
- ВОЛКИ
- ВИЗИТНЫЕ КАРТОЧКИ
- ЗОЙКА И ВАЛЕРИЯ
- ТАНЯ
- В ПАРИЖЕ
- ГАЛЯ ГАНСКАЯ
- ГЕНРИХ
Тёмные аллеи
– Да, правда. Я зол на неё из-за наших эстетствующих болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто…" А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пёстрых от снега гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зелёной речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно тёплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живёт эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мёртвый ангел… А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощёкие, в чёрных корсажах, в красных шерстяных чулках…
– Ох, уж мне эти поэты! – сказала она с ласковым зевком. – И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождём, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, всё казалось очень мало, – вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, – и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усечённым конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шёл, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зелёной тирольской шляпе с пёстрым пёрышком сзади. Генрих проснулась и шёпотом попросила опустить штору. Он опустил и лёг в её тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
– Генрих, что ты? – сказал он.
– Не знаю, милый, – ответила она тихо. – Я на рассвете часто плачу. Проснёшься, и так вдруг станет жалко себя… Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца… А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
– Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли австрияка к чёрту и поедем дальше.