КАЧЕЛИ





– Что это ты такая, Таня?



Она покорно ответила:



– Мало ли у меня горя, барыня…



Казакова сказала ему, когда она вышла:



– Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик…



Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей:



– Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь…



Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки:



– Кабы правда полюбили, все бы легче было…



Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда?



Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошёл к ней и обнял её за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:



– Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдёт…



– Какая старуха?



– Да старая горничная, будто не знаете!



– Я к тебе нынче ночью приду…



Её точно обожгло, – первое время старуха приводила её в ужас:



– Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!



– Ну, не надо, не бойся, не приду, – сказал он поспешно.



Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущённо-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он ещё спал, её отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала:



– Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил?



Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:



– Что ж, охотно проедусь.



Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:



– За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про неё по всему селу?



– Ну, поезжай сама, – сказала Казакова. – Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти?



Около четырёх он выехал, в шарабане, на старой высокой чёрной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал её за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмёрзшей и потом отсыревшей дороге, – последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: ещё когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, тёмно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непроглядностью нет ничего – конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, всё было в мельчайшем мокром бисере. Чёрная кобыла размашисто неслась вперёд, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил – сладкий, душистый, тёплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, всё мрачнело вокруг, вверху и внизу, – почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, её насторожённых ушей. И всё усиливалось чувство близости к лошади – единственному живому существу в этой пустыне, в мёртвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме…