Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, её простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далёкую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вёл скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей – и как к случайной отнёсся и к связи с ней…



 



Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как-то вдруг случилось с ней в осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днём все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться всё чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом.



Он сперва и верил и не верил:



– Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?



Но она только раскрывала глаза:



– Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят?



– Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул.



– Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись?



Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: всё вышло и для него совсем неожиданно.



Он провёл начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте её усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьём за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашёл и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своём покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже тёмен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошёл в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.



– Что такое? – сказал он, оторопев. – Постой, что ты тут делала?



– Клопа жгла, – ответила она быстрым шёпотом. – Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп…



И со смехом убежала.



Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилёг на стёганое одеяло на тахте, надеясь ещё покурить и что-то подумать, – засыпать в десять часов было непривычно, – и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на неё и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он нашёл в сумраке возле тахты туфли и пошёл в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, – поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошёл по таинственно освещённому со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы, этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажёг спичку и увидал её спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, – под рубашкой круглились её маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мёртвыми… Спичка погасла. Он постоял – и осторожно подошёл к кровати…