– Да, многое…



"Странная любовь!" – думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него… "Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлёвских стенах…"



Приезжая в сумерки, я иногда заставал её на диване только в одном шёлковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле неё в полутьме, не зажигая огня, и целовал её руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал её жаркие губы – она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:



– Куда нынче? В "Метрополь", может быть?



И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:



– Нет, в жёны я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…



Это меня не обезнадёжило. "Там видно будет!" – сказал я себе в надежде на перемену её решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут – что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле неё в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:



– Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!



Она промолчала.



– Да, всё-таки это не любовь, не любовь…



Она ровно отозвалась из темноты:



– Может быть. Кто же знает, что такое любовь?



– Я, я знаю! – воскликнул я. – И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!



– Счастье, счастье… "Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету".



– Это что?



– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.



Я махнул рукой:



– Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!



И опять весь вечер говорил только о постороннем – о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа её в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу её медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, – да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на тёмный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный залах её волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия, Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной чёлкой… Она слушала песни с томной, странной усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил её домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех её воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет всё то же, думал я, – всё та же мука и всё то же счастье… Ну что ж – всё-таки счастье, великое счастье!