"Хорошо, - думаю, - теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь"; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:



- Ага, ага! вот это кто? вот это кто!



Я говорю:



- Что такое?



- Это ты, - говорит, - Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя ее хвостик над окном приколочен?



Я говорю:



- Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?



- А как же ты, - говорит, - это смел?



- А она, мол, как смела моих голубят есть?



- Ну, важное дело твои голубята!



- Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня.



Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.



- Что, - говорю, - за штука такая кошка.



А та стрекоза:



- Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала, - да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою по талии...



Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить... Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить... это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была... Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется - белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают.



- Что это, - говорит, - ты, батрак, делаешь?



- А тебе, мол, что до меня за надобность?



- Или, - пристает, - тебе жить худо?



- Видно, - говорю, - не сахарно.



- Так чем своей рукой вешаться, пойдем, - говорит, - лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.



- А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?



- Воры, - говорит, - мы и воры и мошенники.



- Да; вот видишь, - говорю, - а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?



- Случается, - говорит, - и это действуем.



Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: "А еще, - говорят, - спаситель называешься: господам жизнь спас". Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники.