Братья Карамазовы





– Я исполню, но скажи чту такое, и скажи поскорей, – сказал Алеша.



– Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша: ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх Алеша, жаль, что ты до восторга не додумывался! А впрочем чту ж я ему говорю? Это ты-то не додумывался! Чту ж я, балбесина, говорю:



«Будь, человек, благороден!»



Чей это стих?



Алеша решился ждать. Он понял, что все дела его действительно может быть теперь только здесь. Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол и склонив голову на ладонь. Оба помолчали.



– Леша, – сказал Митя, – ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! Но я по-немецки не знаю, знаю только, что An die Freude. He думай тоже, что я с пьяну болтаю. Я совсем не с пьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, –



 



И Силен румянорожий



На споткнувшемся осле,



 



А я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой как это…



Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал:



 



«Робок, наг и дик скрывался



Троглодит в пещерах скал,



По полям номад скитался



И поля опустошал.



Зверолов, с копьем, стрелами,



Грозен бегал по лесам…



Горе брошенным волнами



К неприютным берегам!



 



 



«С Олимпийския вершины



Сходит мать-Церера вслед



Похищенной Прозерпины:



Дик лежит пред нею свет.



Ни угла, ни угощенья



Нет нигде богине там;



И нигде богопочтенья



Не свидетельствует храм.



 



 



«Плод полей и грозды сладки



Не блистают на пирах;



Лишь дымятся тел остатки



На кровавых алтарях.



И куда печальным оком



Там Церера ни глядит –



В унижении глубоком



Человека всюду зрит!»



 



Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку.



– Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай бог мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.



 



«Чтоб из низости душою



Мог подняться человек,



С древней матерью-землею



Он вступи в союз навек».



 



Но только, вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; чту ж мне мужиком сделаться аль пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо всё на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я все-таки и «твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.